ТРИ Рассказа Чехова 80-х годов
Женский Мир
рассказ:Марья Ивановна
В роскошно убранной гостиной, на кушетке, обитой темно-фиолетовым бархатом, сидела молодая женщина лет двадцати трех. Звали ее Марьей Ивановной Однощекиной.
– Какое шаблонное, стереотипное начало! – воскликнет читатель. – Вечно эти господа начинают роскошно убранными гостиными! Читать не хочется!
Извиняюсь перед читателем и иду далее. Перед дамой стоял молодой человек лет двадцати шести, с бледным, несколько грустным лицом.
– Ну, вот, вот… Так я и знал, – рассердится читатель. – Молодой человек и непременно двадцати шести лет! Ну, а дальше что? Известно что… Он попросит поэзии, любви, а она ответит прозаической просьбой купить браслет. Или же наоборот, она захочет поэзии, а он… И читать не стану!
Но я все-таки продолжаю. Молодой человек не отрывал глаз от молодой женщины и шептал:
– Я люблю тебя, чудная, даже и теперь, когда от тебя веет холодом могилы!
Тут уж читатель выйдет из терпения и начнет браниться:
– Черт их подери! Угощают публику разной чепухой, роскошно убранными гостиными да какими-то Марьями Ивановнами с могильным холодом!
Кто знает, может быть, вы и правы в своем гневе, читатель. А может быть, вы и неправы. Наш век тем и хорош, что никак не разберешь, кто прав, кто виноват. Даже присяжные, судящие какого-нибудь человечка за кражу, не знают, кто виноват: человечек ли, деньги ли, что плохо лежали, сами ли они, присяжные, виноваты, что родились на свет. Ничего не разберешь на этой земле!
Во всяком случае, если вы правы, то и я не виноват. Вы находите, что этот мой рассказ не интересен, не нужен. Допустим, что вы правы и что я виноват… Но тогда допустите хоть смягчающие вину обстоятельства.
В самом деле, могу ли я писать интересное и только нужное, если мне скучно и если вот уже две недели у меня перемежающаяся лихорадка?
– Не пишите, если у вас лихорадка.
Так-то так… Но, чтобы долго не разговаривать, представьте себе, что у меня лихорадка и дурное настроение; в это же самое время у другого литератора тоже лихорадка, у третьего беспокойная жена и болят зубы, четвертый страдает меланхолией. Мы все четверо не пишем. Чем же прикажете наполнить номера газет и журналов? Не теми ли произведениями, которые вы, читатели, шлете ежедневно пудами в редакции наших газет и журналов? Из ваших тяжелых пудов едва ли можно выбрать маленький золотничок, да и то с великой натяжкой, с великим усилием.
Мы все, профессиональные литераторы, не дилетанты, а настоящие литературные поденщики, сколько нас есть, такие же люди-человеки, как и вы, как и ваш брат, как и ваша свояченица, у нас такие же нервы, такие же внутренности, нас мучает то же самое, что и вас, скорбей у нас несравненно больше, чем радостей, и если бы мы захотели, то каждый день могли бы иметь повод к тому, чтобы не работать. Каждый день, уверяю вас! Но если бы мы послушались вашего «не пишите», если бы мы все поддались усталости, скуке или лихорадке, то тогда хоть закрывай всю текущую литературу.
А ее нельзя закрывать ни на один день, читатель. Хотя она и кажется вам маленькой и серенькой, неинтересной, хотя она и не возбуждает в вас ни смеха, ни гнева, ни радости, но все же она есть и делает свое дело. Без нее нельзя… Если мы уйдем и оставим наше поле хоть на минуту, то нас тотчас же заменят шуты в дурацких колпаках с лошадиными бубенчиками, нас заменят плохие профессора, плохие адвокаты да юнкера, описывающие свои нелепые любовные похождения по команде: левой! правой!
Я должен писать, несмотря ни на скуку, ни на перемежающуюся лихорадку. Должен, как могу и как умею, не переставая. Нас мало, нас можно пересчитать по пальцам. А где мало служащих, там нельзя проситься в отпуск, даже на короткое время. Нельзя и не принято.
– Но все-таки могли бы сюжет избрать посерьезнее! Ну что толку в этой Марье Ивановне, право? Мало ли кругом таких явлений, мало ли кругом вопросов, которые…
Вы правы, много и явлений и вопросов, но укажите, что собственно вам нужно. Если вы так возмущены, то укажите, заставьте меня окончательно поверить, что вы правы, что вы в самом деле очень серьезный человек и что ваша жизнь очень серьезна. Укажите же, будьте определенны, иначе я могу подумать, что вопросов и явлений, о которых вы говорите, нет вовсе, что вы просто милый малый, которому иногда нравится от нечего делать потолковать о серьезном.
Но пора, однако, кончить рассказ.
Долго стоял молодой человек перед прекрасной женщиной. Наконец он снял сюртук, стащил с себя сапоги и прошептал:
– Прощай, до завтра!
Затем он растянулся на диване и укрылся плюшевым одеялом.
– При даме?! – изумится читатель. – Да это чушь, чепуха! Это возмутительно! Городовой! Цензура!
Да постойте, не спешите, серьезный, строгий, глубокомысленный читатель. Дама в роскошно убранной гостиной была написана масляными красками на холсте и висела над диваном. Теперь можете возмущаться сколько вам угодно.
И как это терпит бумага! Если печатают такой вздор, как «Марья Ивановна», то, очевидно, потому, что лет более ценного материала. Это очевидно. Садитесь же поскорее, излагайте ваши глубокие, великолепные мысли, напишите целые три пуда и пошлите в какую-нибудь редакцию. Садитесь поскорей и пишите! Пишите и посылайте поскорей!
И вам возвратят назад.
Молодой человек
За столом, покрытым внушительными чернильными пятнами, сидит Правдолюбов. Перед ним стоит Упрямов, молодой человек с выражением легкомыслия на лице.
Правдолюбов (со слезами на глазах). Молодой человек! У меня у самого есть дети… есть сердце… Я понимаю… потому-то мне так и горько. Уверяю вас, как честный человек, что ваше запирательство послужит вам только во вред. Скажите нам откровенно, куда вы шли сейчас?
Упрямов. В… в редакцию юмористического журнала.
Правдолюбов. Гм… Вы, стало быть, юморист? (Качает укоризненно головой.) Стыдитесь! Так молод и так испорчен… А это что у вас в руках?
Упрямов. Рукописи.
Правдолюбов. Дайте их сюда! (Берет и рассматривает.) Тэк-с… посмотрим… Это что такое?
Упрямов. Темы для передовых рисунков.
Правдолюбов (вспыхивает негодованием, но, скоро поборов чувство, становится хладнокровным и беспристрастным à la судебный пристав). Это что же нарисовано?
Упрямов. Это, видите ли, нарисован человек. Одной ногой стоит он в России, другой в Австрии. Он показывает фокусы. «Господа! – говорит он. – Рубль, переложенный из правого кармана в левый, обращается в 65 копеек!» В пандан к этому рисунку приложен другой. Вы видите, вот кредитный рубль с ручками и ножками. Он то и дело падает, а за ним бегает немец и обрезывает его ножницами… Поняли? Это вот кабак… Это вот наша пресса, а это пресс… А это вот насадители березового леса; тут же и дети, просящие каши… Каша, как известно, разная бывает… Тут вот нарисован лакей…
Правдолюбов. А кто это в мышеловке?
Упрямов. Это тайный советник Россицкий; на крючке казенное сало…
Правдолюбов (при слове «сало» облизывается). Тайный Советник… (Краснеет за человечество.) Так молод и так испорчен… Да знаете ли вы, милостисдарь, что тайный советник соответствует в армии генерал-лейтенанту? Неужели вы этого не понимаете? Какое грубое непонимание, какое профанирование! (Вздыхает.) Что же мне теперь делать с вами? Что? (Задумывается, но скоро личное чувство берет верх над чувством долга, и добыча выскользает из рук.) Не могу я вас видеть, жалкий, несчастный молодой человек! Вы мне противны, вы жалки! Идите прочь! Пусть наказанием послужит вам мое презрение!
Упрямов (нисколько не раскаиваясь и улыбаясь двусмысленно, уходит в редакцию).
Perpetuum mobile
Судебный следователь Гришуткин, старик, начавший службу еще в дореформенное время, и доктор Свистицкий, меланхолический господин, ехали на вскрытие. Ехали они осенью по проселочной дороге. Темнота была страшная, лил неистовый дождь.
– Ведь этакая подлость, – ворчал следователь. – Не то что цивилизации и гуманности, даже климата порядочного нет. Страна, нечего сказать! Европа тоже, подумаешь… Дождь-то, дождь! Словно нанялся, подлец! Да вези ты, анафема, поскорей, если не хочешь, чтобы я тебе, подлецу этакому, негодяю, все зубы выбил! – крикнул он работнику, сидевшему на козлах.
– Странно, Агей Алексеич! – говорил доктор, вздыхая и кутаясь в мокрую шубу. – Я даже не замечаю этой погоды. Меня гнетет какое-то странное, тяжелое предчувствие. Вот-вот, кажется мне, стрясется надо мной какое-то несчастие. А я верю в предчувствия и… жду. Все может случиться. Трупное заражение… смерть любимого существа…
– Хоть при Мишке-то постыдитесь говорить о предчувствиях, баба вы этакая. Хуже того, что есть, не может быть. Этакий дождь – чего хуже? Знаете что, Тимофей Васильич? Я более не в состоянии так ехать. Хоть убейте, а не могу. Нужно остановиться где-нибудь переночевать… Кто тут близко живет?
– Яван Яваныч Ежов, – сказал Мишка. – Сейчас за лесом, только мостик переехать.
– Ежов? Валяй к Ежову! Кстати, давно уж не был у этого старого грешника.
Проехали лес и мостик, повернули налево, потом направо и въехали в большой двор председателя мирового съезда, отставного генерал-майора Ежова.
– Дома! – сказал Гришуткин, вылезая из тарантаса и глядя на окна дома, которые светились. – Это хорошо, что дома. И напьемся, и наедимся, и выспимся…
Хоть и дрянной человечишка, но гостеприимен, надо отдать справедливость.
В передней встретил их сам Ежов, маленький, сморщенный старик с лицом, собравшимся в колючий комок.
– Очень кстати, очень кстати, господа… – заговорил он. – А мы только что сели ужинать и буженину едим, тридцать три моментально. А у меня, знаете, товарищ прокурора сидит. Спасибо ему, ангелу, заехал за мной. Завтра с ним на съезд ехать. У нас завтра съезд… тридцать три моментально…
Гришуткин и Свистицкий вошли в зал. Там стоял большой стол, уставленный закусками и винами. За одним прибором сидела дочь хозяина Надежда Ивановна, молодая брюнетка, в глубоком трауре по недавно умершем муже; за другим, рядом с ней, товарищ прокурора Тюльпанский, молодой человек с бачками и множеством синих жилок на лице.
– Знакомы? – говорил Ежов, тыча во всех пальцами. – Это вот прокурор, это – дочь моя…
Брюнетка улыбнулась и, прищурив глаза, подала новоприбывшим руку.
– Итак… с дорожки, господа! – сказал Ежов, наливая три рюмки. – Дерзайте, людие божии! И я выпью за компанию, тридцать три моментально. Ну-с, будемте здоровы…
Выпили. Гришуткин закусил огурчиком и принялся за буженину. Доктор выпил и вздохнул. Тюльпанский закурил сигару, попросив предварительно у дамы позволения, причем оскалил зубы так, что показалось, будто у него во рту по крайней мере сто зубов.
– Ну, что ж, господа? Рюмки-то ведь не ждут! А? Прокурор! Доктор! За медицину! Люблю медицину. Вообще люблю молодежь, тридцать три моментально. Что бы там ни говорили, а молодежь всегда будет идти впереди. Ну-с, будемте здоровы.
Разговорились. Говорили все, кроме прокурора Тюльпанского, который сидел, молчал и пускал через ноздри табачный дым. Было очевидно, что он считал себя аристократом и презирал доктора и следователя. После ужина Ежов, Гришуткин и товарищ прокурора сели играть в винт с болваном. Доктор и Надежда Ивановна сели около рояля и разговорились.
– Вы на вскрытие едете? – начала хорошенькая вдовушка. – Вскрывать мертвеца? Ах! Какую надо иметь силу воли, какой железный характер, чтобы не морщась, не мигнув глазом, заносить нож и вонзать его по рукоятку в тело бездыханного человека. Я, знаете ли, благоговею перед докторами. Это особенные люди, святые люди. Доктор, отчего вы так печальны? – спросила она.
– Предчувствие какое-то… Меня гнетет какое-то странное, тяжелое предчувствие. Точно ждет меня потеря любимого существа.
– А вы, доктор, женаты? У вас есть близкие?
– Ни души. Я одинок и не имею даже знакомых. Скажите, сударыня, вы верите в предчувствия?
– О, я верю в предчувствия.
И в то время, как доктор и вдовушка толковали о предчувствиях, Ежов и следователь Гришуткин то и дело вставали из-за карт и подходили к столу с закуской. В два часа ночи проигравшийся Ежов вдруг вспомнил о завтрашнем съезде и хлопнул себя по лбу.
– Батюшки! Что же мы делаем?! Ах мы беззаконники, беззаконники! Завтра чуть свет на съезд ехать, а мы играем! Спать, спать, тридцать три моментально! Надька, марш спать! Объявляю заседание закрытым.
– Счастливы вы, доктор, что можете спать в такую ночь! – сказала Надежда Ивановна, прощаясь с доктором. – Я не могу спать, когда дождь барабанит в окна и когда стонут мои бедные сосны. Пойду сейчас и буду скучать за книгой. Я не в состоянии спать. Вообще, если в коридорчике на окне против моей двери горит лампочка, то это значит, что я не сплю и меня съедает скука…
Доктор и Гришуткин в отведенной для них комнате нашли две громадные постели, постланные на полу, из перин. Доктор разделся, лег и укрылся с головой. Следователь разделся и лег, но долго ворочался, потом встал и заходил из угла в угол. Это был беспокойнейший человек.
– Я все про барыньку думаю, про вдовушку, – сказал он. – Этакая роскошь! Жизнь бы отдал! Глаза, плечи, ножки в лиловых чулочках… огонь-баба! Баба – ой-ой! Это сейчас видно! И этакая красота принадлежит черт знает кому – правоведу, прокурору! Этому жилистому дуралею, похожему на англичанина! Не выношу, брат, этих правоведов! Когда ты с ней о предчувствиях говорил, он лопался от ревности! Что говорить, шикарная женщина! Замечательно шикарная! Чудо природы!
– Да, почтенная особа, – сказал доктор, высовывая голову из-под одеяла. – Особа впечатлительная, нервная, отзывчивая, такая чуткая. Мы вот с вами сейчас уснем, а она, бедная, не может спать. Ее нервы не выносят такой бурной ночи. Она сказала мне, что всю ночь напролет будет скучать и читать книжку. Бедняжка! Наверное, у ней теперь горит лампочка…
– Какая лампочка?
– Она сказала, что если около ее двери на окне горит лампочка, то это значит, что она не спит.
– Она тебе это сказала? Тебе?
– Да, мне.
– В таком случае я тебя не понимаю! Ведь ежели она это тебе сказала, то значит ты счастливейший из смертных! Молодец, доктор! Молодчина! Хвалю, друг! Хоть и завидую, но хвалю! Не так, брат, за тебя рад, как за правоведа, за этого рыжего каналью! Рад, что ты ему рога наставишь! Ну, одевайся! Марш!
Гришуткин, когда бывал пьян, всем говорил «ты».
– Выдумываете вы, Агей Алексеич! Бог знает что, право… – застенчиво отвечал доктор.
– Ну, ну… не разговаривай, доктор! Одевайся и валяй… Как, бишь, это поется в «Жизни за царя»? И на пути любви денек срываем мы как бы цветок… Одевайся, душа моя. Да ну же! Тимоша! Доктор! Да ну же, скотина!
– Извините, я вас не понимаю.
– Да что же тут не понимать! Астрономия тут, что ли? Одевайся и иди к лампочке, вот и все понятие.
– Странно, что вы такого нелестного мнения об этой особе и обо мне.
– Да брось ты философствовать! – рассердился Гришуткин. – Неужели ты можешь еще колебаться? Ведь это цинизм!
Он долго убеждал доктора, сердился, умолял, даже становился на колени и кончил тем, что громко выбранился, плюнул и повалился в постель. Но через четверть часа вдруг вскочил и разбудил доктора.
– Послушайте! Вы решительно отказываетесь идти к ней? – спросил он строго.
– Ах… зачем я пойду? Какой вы беспокойный человек, Агей Алексеич! С вами ездить на вскрытие – это ужасно!
– Ну так, черт вас возьми, я пойду к ней! Я… я не хуже какого-нибудь правоведа или бабы доктора. Пойду!
Он быстро оделся и пошел к двери.
Доктор вопросительно поглядел на него, как бы не понимая, потом вскочил.
– Вы, полагаю, это шутите? – спросил он, загораживая Гришуткину дорогу.
– Некогда мне с тобой разговаривать… Пусти!
– Нет, я не пущу вас, Агей Алексеич. Ложитесь спать… Вы пьяны!
– По какому это праву ты, эскулап, меня не пустишь?
– По праву человека, который обязан защитить благородную женщину. Агей Алексеич, опомнитесь, что вы хотите делать! Вы старик! Вам шестьдесят семь лет!
– Я старик? – обиделся Гришуткин. – Какой это негодяй сказал тебе, что я старик?
– Вы, Агей Алексеич, выпивши и возбуждены. Нехорошо! Не забывайте, что вы человек, а не животное! Животному прилично подчиняться инстинкту, а вы царь природы, Агей Алексеич!
Царь природы побагровел и сунул руки в карманы.
– Последний раз спрашиваю: пустишь ты меня или нет? – крикнул он вдруг пронзительным голосом, точно кричал в поле на ямщика. – Каналья!
Но тотчас же он сам испугался своего голоса и отошел от двери к окну. Он хотя был и пьян, но ему стало стыдно этого своего пронзительного крика, который, вероятно, разбудил всех в доме. После некоторого молчания к нему подошел доктор и тронул его за плечо. Глаза доктора были влажны, щеки пылали…
– Агей Алексеич! – сказал он дрожащим голосом. – После резких слов, после того, как вы, забыв всякое приличие, обозвали меня канальей, согласитесь, нам уже нельзя оставаться под одной крышей. Я вами страшно оскорблен… Допустим, что я виноват, но… в чем я, в сущности, виноват? Дама честная, благородная, и вдруг вы позволяете себе подобные выражения. Извините, мы более не товарищи.
– И отлично! Не надо мне таких товарищей.
– Я уезжаю сию минуту, больше оставаться я с вами не могу, и… надеюсь, мы больше не встретимся.
– Вы уедете на чем-с?
– На своих лошадях.
– А я на чем же уеду? Вы что же это! До конца хотите подличать? Вы меня привезли на ваших лошадях, на ваших же обязаны и увезти.
– Я вас довезу, если угодно. Только сейчас… Я сейчас еду. Я так взволнован, что больше не могу здесь оставаться.
Затем Гришуткин и Свистицкий молча оделись и вышли на двор. Разбудили Мишку, потом сели в тарантас и поехали…
– Циник… – бормотал всю дорогу следователь. – Если не умеешь обращаться с порядочными женщинами, то сиди дома, не бывай в домах, где женщины…
Себя ли это бранил он или доктора, трудно было понять. Когда тарантас остановился около его квартиры, он спрыгнул и, скрываясь за воротами, проговорил:
– Не желаю быть знакомым!
Прошло три дня. Доктор, окончив свою визитацию, лежал у себя на диване и, от нечего делать, читал в «Календаре для врачей» фамилии петербургских и московских докторов, стараясь отыскать самую звучную и красивую. На душе у него было тихо, хорошо, плавно, как на небе, в синеве которого неподвижно стоит жаворонок, и это благодаря тому, что в прошлую ночь он видел во сне пожар, что означало счастье. Вдруг послышался шум подъехавших саней (выпал снежок), и на пороге показался следователь Гришуткин. Это был неожиданный гость. Доктор поднялся и поглядел на него сконфуженно и со страхом. Гришуткин кашлянул, потупил глаза и медленно направился к дивану.
– Я приехал извиниться, Тимофей Васильич, – начал он. – Я был по отношению к вам немножко нелюбезен и даже, кажется, сказал вам какую-то неприятность. Вы, конечно, поймете мое тогдашнее возбужденное состояние, вследствие наливки, выпитой у той старой канальи, и извините…
Доктор привскочил и, со слезами на глазах, пожал протянутую руку.
– Ах… помилуйте! Марья, чаю!
– Нет, не надо чаю… Некогда. Вместо чаю, если можно, прикажите квасу подать. Выпьем квасу и поедем труп вскрывать.
– Какой труп?
– Да все тот же унтер-офицерский, который тогда ездили вскрывать, да не доехали.
Гришуткин и Свистицкий выпили квасу и поехали на вскрытие.
– Конечно, я извиняюсь, – говорил доро́гой следователь, – я тогда погорячился, но все же, знаете ли, обидно, что вы не наставили рогов этому прокурору… ккканалье.
Проезжая через Алимоново, они увидели около трактира ежовскую тройку…
– Ежов тут! – сказал Гришуткин. – Его лошади. Зайдемте, повидаемся… Выпьем зельтерской воды и кстати на сиделочку поглядим. Тут знаменитая сиделка! Баба ой-ой! Чудо природы!
Путники вылезли из саней и пошли в трактир. Там сидели Ежов и Тюльпанский и пили чай с клюквенным морсом.
– Вы куда? Откуда? – удивился Ежов, увидев Гришуткина и доктора.
– На вскрытие все ездим, да никак не доедем. В заколдованный круг попали. А вы куда?
– Да на съезд, батенька!
– Зачем так часто? Ведь вы третьего дня ездили!
– Кой черт, ездили… У прокурора зубы болели, да и я не в себе как-то был все эти дни. Ну, что пить будете? Присаживайтесь, тридцать три моментально. Водки или пива? Дай-ка нам, брат сиделочка, того и другого. Ах, что за сиделка!
– Да, знаменитая сиделка, – согласился следователь. – Замечательная сиделка. Баба ой-ой-ой!
Через два часа из трактира вышел докторский Мишка и сказал генеральскому кучеру, чтобы тот распряг и поводил лошадей.
– Барин велел… В карты засели! – сказал он и махнул рукой. – Теперь до завтраго отсюда не выберемся. Н-ну, и исправник едет! Стало быть, до послезавтра тут сидеть будем!
К трактиру подкатил исправник. Узнав ежовских лошадей, он приятно улыбнулся и вбежал по лесенке…
........................................
на заметку (рассказы о Чехове) (Чехов и Зощенко)
И современники Антона Павловича, и несколько последующих поколений называли его «Поэтом Сумерек», существовал даже термин — «чеховские настроения».
В 30-ые годы Михаил Зощенко, пытаясь переосмыслить природу чеховского творчества, писал: «Как же, однако, возникло это несправедливое, неверное представление о Чехове? Как могло случиться, что яркий замечательный художник, жизнерадостный, любящий людей, ненавидящий всякую несправедливость, ложь, насилие, фальшь, был признан каким-то мрачным гением, мизантропом, холодным и равнодушным художником?». По мнению Зощенко, причиной такого восприятия Чехова было «неверное понимание чеховского смеха» и манера критиков «смешивать художника с его персонажами».
Самого Чехова отношение к его творчеству как безыдейному и «упадническому» удивляло: «Напишут о ком-нибудь тысячу строк, а внизу прибавят: «А вот еще есть писатель Чехов: нытик...» А какой я нытик?